Впрочем, вопросы Келлхуса были более чем проницательны — настолько проницательны, что вскоре уважение, которое внушал Ахкеймиону его интеллект, сменилось благоговейным страхом. О чем бы ни шла речь — о политике, философии или поэзии, — князь безошибочно проникал в самую суть вопроса. Когда Ахкеймион изложил основные тезисы древнего куниюрского мыслителя Ингосвиту, Келлхус, задавая один уточняющий вопрос за другим, вскорости воспроизвел критические статьи Айенсиса, хоть и утверждал, что никогда не читал работ киранейца. Когда Ахкеймион описал беспорядки, охватившие Кенейскую империю в конце третьего тысячелетия, Келлхус опять же принялся донимать его вопросами — на многие из которых Ахкеймион ответить не мог, — касающимися торговли, денежного обращения и социальной структуры. А затем, через считанные минуты, предложил объяснение ситуации, наилучшее из всех, какое только приходилось читать Ахкеймиону.
— Но как? — однажды, не удержавшись, выпалил Ахкеймион.
— Что — как? — удивился Келлхус.
— Как тебе… как тебе удается все это увидеть? Как я ни вглядываюсь…
— А! — Келлхус рассмеялся. — Ты начинаешь говорить в точности как наставники, которых ко мне приставлял отец.
Он обращался с Ахкеймионом одновременно и смиренно, и до странности снисходительно, как будто уступал в чем-то властному, но любимому сыну. Солнечные лучи позолотили его волосы и бороду.
— Просто у меня такой талант, — пояснил он. — Только и всего.
Ничего себе талант! Скорее уж то, что древние называли «носчи» — гений. Было нечто необычное в самом мышлении Келлхуса, некая неизъяснимая подвижность, с которой Ахкеймион никогда прежде не сталкивался. Нечто такое, из-за чего северянин иногда казался человеком другой эпохи.
В общем, большинство людей от природы были узколобы и замечали лишь то, что им льстило. Они, почти все без исключения, считали, что их ненависть и их страстные желания правильны, невзирая на все противоречия — просто потому, что они чувствуют, что это правильно. Почти все ценили привычный путь выше истинного. В том и заключалась доблесть ученика, чтобы хоть на шаг сойти с наезженной дорожки и рискнуть приблизиться к знанию, которое угнетало и нагоняло ужас. И все равно Ахкеймион, подобно любому учителю, тратил на выкорчевывание предрассудков почти столько же времени, сколько на насаждение истины. В конце концов, все души упрямы.
А вот с Келлхусом дело обстояло иначе. Он ничего не отметал с порога. Для него всякая — абсолютно всякая — возможность заслуживала рассмотрения. Возникало ощущение, будто его душа движется вообще без путей — над ними. Лишь истина вела его к выводам.
Вопросы следовали за вопросами; они били в точку, они затрагивали ту или иную тему так мягко, но при этом так упорно и тщательно, что Ахкеймион сам поражался тому, как много он знает. Больше всего это походило на то, будто Ахкеймион, подгоняемый терпеливыми расспросами Келлхуса, совершает экспедицию по собственной жизни, которую сам по большей части позабыл. Келлхус спрашивал про Момгову, древнего зеумского мудреца, который в последнее время сделался чрезвычайно модным среди образованной части айнритийского кастового дворянства. Ахкеймион вспоминал, как читал его «Небесные афоризмы» при свечах на приморской вилле Ксинема, наслаждаясь экзотическими оборотами зеумской чувствительности Момговы и слушая, как за закрытыми ставнями ветер проносится по саду и сливы падают на землю с глухим стуком, словно железные. Келлхус спрашивал про его толкование Войн магов, и Ахкеймион вспоминал, как спорил с собственным наставником, Симасом, на черных парапетах Атьерса, как считал себя необычайно одаренным и проклинал негибкость стариков. Как он ненавидел тогда эти высоты!
Вопрос сменялся вопросом. Келлхус никогда не повторялся. Он ни о чем не спрашивал дважды. И с каждым ответом Ахкеймиону все сильнее казалось, что он обменивает предположения на истинное озарение и абстракции на воскрешенные моменты своей жизни. Он понял, что Келлхус учится и одновременно с этим учит сам. У Ахкеймиона никогда еще не было такого ученика. Ни Инрау, ни даже Пройас не были такими. Чем больше он отвечал на вопросы этого человека, тем сильнее казалось, что Келлхус знает ответ на главный вопрос его собственной жизни.
«Кто я? — часто думал Ахкеймион, прислушиваясь к мелодичному голосу Келлхуса. — Что ты видишь?»
А затем Келлхус начал расспрашивать его о Древних войнах. Ахкеймиону, как и большинству адептов Завета, легко было упоминать об Армагеддоне — и трудно его обсуждать. Очень трудно. Конечно, дело было в заново переживаемом ужасе. Чтобы говорить об Армагеддоне, требовалось переложить жесточайшее горе в слова — непосильная задача. А еще к этому примешивался стыд, как будто он потворствовал некой унизительной навязчивой идее. Слишком уж многие над этим смеялись.
Но с Келлхусом все осложняла еще и кровь, текущая у него в жилах. Он был Анасуримбором. Как рассказывать о конце света его невольному вестнику? Иногда Ахкеймион опасался, что его стошнит от такой иронии. А еще он постоянно думал: «Моя школа! Почему я предаю мою школу?»
— Расскажи мне про Не-бога, — попросил однажды Келлхус.
Как это часто случалось, когда они пересекали ровный луг, колонны сходили с дороги и рассыпались по траве. Некоторые солдаты даже снимали сандалии или сапоги и плясали, как будто, скинув лишнюю тяжесть с ног, обрели второе дыхание. Ахкеймион как раз смеялся над ужимками плясунов, и просьба Келлхуса застала его врасплох.